Vivre dansile monde des reves...
Стояла середина или самая макушка лета, когда дни вот-вот начнут убывать, ночи холодать и комары ждут своего часа. По ночам все больше звезд. Жара размереннее, точно солнце подустало и забылось. В городах же в это время плавятся асфальты и закипают «Жигули». Люди, как мухи по осени, несутся в метро, из метро, потея и ругаясь. Одним словом, слава Богу, что меня там нет. По выходным «забытые в городе» лезут либо в фонтаны, либо в электрички и частное авто. Их манит муза дальних странствий и инстинкт дачников. Но это я так, к слову. Летом Кузнецкий мост, к примеру, утром очень деловой. Прохожие бегут в костюмах, с чемоданчиками, кейсами, с кофе в руках. Дамы щеголяют в коротких юбках, бегут длинными ногами на работу, отстукивая каблуками. Мужчины вылезают из иномарок, блистая черными очками. Вечером же Кузнецкий мост на редкость шумный: неугомонная молодежь мешается с уставшим и злым пролетариатом. Улица кишит людьми. Вся эта суета напоминает броуновское движение: розовые платья сталкиваются с полосатыми сорочками, ругаются на ходу, бегут дальше…

Сабо покупают «Космо», черные штиблеты - «МК». От толп бегущих ног идет кругом голова. В это время жизнь на Охотном ряду течет спокойнее и размереннее. С пяти до двенадцати вечера на зеленых газонах, на бордюрах, на фонтанах, под сенью деревьев валяются и сидят юноши и девушки. Они ведут непринужденные беседы, пьют пиво. Часы становятся более интересными, если кто-то среди них оказывается с гитарой. Монотонное шествие зевак иностранцев-пенсионеров, бизнесмены после рабочего дня… И для любителей триала, сокса на Охотном ряду находится место. Кого только не встретишь.

В деревни же жизнь текла так же размеренно, но менее ярко и праздно. Дорога была разбита. Под палящим солнцем медленно и непрерывно козы жевали траву. Людей не было видно. Казалось, что все эти косые хаты, поляны, палисадники принадлежат живности – собакам, козам, петухам, которые безразличными глазами смотрели на меня, постороннего, странного прохожего в одних рваных штанах, с обмотанной в белую рубашку головой, с походным рюкзаком за спиной и большим, бесформенным рыжим чемоданом в руке.<…>



В этом доме мне приходилось уже не раз бывать. Он не оставлял меня равнодушным к себе, манил к себе терпким ароматом дерева и душицы, гулом ветров на втором этаже, побеленной печкой, скрипучими половицами. Но он не был стар, просто за каких-то двадцать-тридцать лет своего существования он приобрел некую солидность, свойственную исключительно древним вещам. По утрам в нем пили горячий чай, по вечерам собирались за картами. Летели часы всегда незаметно. <…> Дом был постоянно живым, что казалось, будто его хозяйка жила не в нем, а вместе с ним. Я поражался тому, как же все здесь было гармонично, естественно, правильно, именно так, как должно быть летом на даче. В начале июня здесь пели соловьи, по вечерам кусались комары, цвели ирисы, затем дельфиниумы, ночью квакали лягушки, лаяли собаки, в июле спела клубника, в августе – яблоки, по ночам падали звезды. Здесь был покой, тишина, уют, и как никогда мне хотелось писать.



Я достал свою гордость - печатную машинку, доставшуюся мне от отца, из того самого бесформенного рыжего чемодана и расположил ее возле окна на столе. Жил я во флигеле, построенном на моих глазах пару лет назад. Голубые стены, белые перильца, оранжевые ставни, ну чем не «колони хэйв»! Пишу я первые несколько дней то от зари до зари, а то и ночь напролет. Окно передо мной всегда настежь распахнуто, от этого и залетают ко мне непрошенные гости – мухи, осы и прочие. Одним ухом слушаю «Регонду» 60-х годов, на которой крутятся либо «битлы», либо Эдит Пиаф. Но вдохновение от меня уходит, как только его начинают затмевать соблазны. И вот я уже сижу в кресле-качалке под сенью яблонь «слава победителю» и пускаю дымовые кольца, а напротив меня молодая особа с кистью в руках. Имею право вам похвастаться, какое это удовольствие жить с человеком творческим, но другим по сфере деятельности, ведь его дело мне так же непостижимо и любопытно, как ему мое, не говоря уже о том, что этот интересный мне человек – девушка. И я никогда не откажу ей дать почитать свою писанину, послушать критику, а так же от удовольствия увидеть восторг на ее лице. Так мы и жили восторгами. И зачем я сказал, что в деревне жизнь менее праздная?<…>



Если бы вы только знали, какое это удовольствие пить чай из настоящего русского самовара! Он кряхтит и дымит в трубу, поглощая сосновые шишки, и вода из него совсем иная, и чай душистее. Как я люблю эти послезакатние часы, когда под балконом я устанавливаю стол, и Она на белоснежной скатерти ставила для себя и для меня две фарфоровые чашки с фазаном. На свет лампы слетались мотыльки. И все было хорошо: и пар от горячего чая, и ее звонкий голос, и бисквитное печенье. Потом мы уходили в дом, топили печь, далеко за полночь при свете ночника играли в карты. Нет ничего более неинтересного, скучного, чем играть вдвоем в «дурака», но только не с ней. Мы кричали и смеялись, я бесконечно шутил. Я выбегал потом разгоряченный на улицу, стоял, поедая глазами иссиня-черное небо, усыпанное млечным путем, и слушал тишину, такую тишину, от которой обычно глохнешь, мне же она ласкала слух; только изредка издалека доносились непонятные ушам звуки, которые где-то в подсознании становились аккордами, и вот ты уже стоишь и слушаешь воображаемую мелодию, музыку ночи… И так я терял голову. Вместо фельетона писал приторно-романтичные рассказики, от которых даже самому последнему романтику на земле слало бы тошно. Тогда я заслуживал самой настоящей порки. Но остепенить меня было некому. Я продолжал провожать закат и встречать рассвет. Я ни о чем не жалел.<…>



Она никогда не строила планов на день, но время ей как-то удивительно подчинялось. С двенадцати до трех она писала на громадине в метр на семьдесят натюрморт: плетеный стул, соломенную шляпу, том Булгакова и корзину с покупными яблоками неестественного размера. Когда я вылезал из флигеля, то уже заставал Ее лежащей на раскладушке в этой самой соломенной шляпке за чтением Михаила Афанасьевича. Она принимала солнечные ванны в изящном купальнике. И сложно было представить, что еще четверть часа назад она по-мужски сражалась с холстом и красками, но только не отмывшиеся от масла руки выдавали Ее. Она улыбалась, щурила глаза, прикрывая их ладонью, и звала меня присоединиться, попрекая меня нездоровой бледностью. Что за культ бронзового загара! Я усмехался и уходил опять стучать по клавишам. А спустя пару часов уже рисовался мой «характерный», как она говорила, профиль. Я же пытался понять, почему я на Нее вовсе не злюсь, почему меня не раздражают Ее фантазии.<…> Как бы Она не была для своих лет целомудренна, умна и серьезна, не говоря уже о том, что она была ужасным скептиком и циником (гремучая смесь!), даже с Ней я чувствовал себя стариком. А ведь я был молод, еще как молод! Мои ровесники завидовали моей моложавости и шикарной шевелюре. Тогда мне было двадцать четыре. И зарабатывал я себе на хлеб тем, что числился химиком-лаборантом в одной захудалой конторе. Но призванием моим было, как я любил говорить, никак не химия, а литература. Этим я впрочем тоже зарабатывал: в таких-то газетах печатались мои незамысловатые рассказы, статейки, еще я баловался изрядно фельетоном и пьесами. Два раза бросал романы. Я грезил журфаком МГУ, как и все серые писаки и графоманы (ужаснейшее слово!) моего возраста по тем временам.<…>



Я страшно привык и полюбил запах краски и лака, звуки чирканья карандаша, ее напевание «Естудэй» и не мог уже как рыба без воды обходиться без Ее рассказов о Клоде Моне, о том как Эдуард Мане был юнгой и как его заставили на паруснике, державшем курс на Рио-де-Жанейро, красить красной краской корки сыра, испортившегося за время плаванья. О его «Завтраке на траве», «Олимпии»…О том, какие необыкновенные цвета на натюрмортах Машкова, о «Приюте Грез»…о Булгакове-морфинисте и о том, как она любит театр. За бокалом «Сент Анак» Она переходила на воспоминания о Турку, Стокгольме, Копенгагене, Эльсиноре, Праге и Таллинне… Вино делало свое дело, и я уже вместе с Ней переносился На «Короткую ногу», Карлов мост и Ратушную площадь. Воспоминания переходили в мечты. Она тогда мечтала одновременно о художественном факультете ВГИКа и Академии художеств в Нарве. Она смеялась, рассказывала, как в детстве ела пятилистники сирени, загадывая глупые детские желания, а потом по секрету говорила, что ест их и по сей день, но ни одного желание так и не сбылось…<…> Она была удивительным человеком (прошедшее время здесь не уместно, потому что она удивительна и по сей день). Я не устану повторять, как же Господь ошибся со временем, ведь этой девушке нужно жить в годах семидесятых девятнадцатого столетия, но никак не сейчас, в двадцать первом, когда нет ни морали, ни чести, ни искусства, о чем Она то и дело говорила. А надо мной она смеялась, удивлялась, как я могу читать Ницше, и утверждала, что либо литература художественная, либо философия, вместе они не совместимы.<…>



День летел за днем, часы казались нескончаемыми, но часы состоят из минут, а минуты проходят незаметно. Мы пили козье молоко и в часы заката ходили на поле дышать запахом скошенной травы.<…> Я был бесконечно Ей благодарен, за подаренные мне удовольствия. Я понял, что гормоны радости содержатся не только в солнце, но и во всем, до чего еще не смог достать и докаснуться человек.

Лето кончилось, как только я уложил свою печатную машинку в чемодан, туда же засунул десяток напечатанных листов. Крепко обнял Ее на прощание, чмокнул в щеку, залез в электричку и умчался прочь.



И вот сижу я сейчас в своей квартирке, продолговатой картонке для шляп, точно такой же, как и писал Булгаков в своем «Трактате о жилище», счастливец с Патриарших прудов. Я же житель спального района, наслаждаюсь всеми привилегиями «телефонной трубки» или же малогабаритной квартиры в панельном доме. Сижу у обогревателя, ибо отопления в августе еще нет, а за окном градусов четырнадцать от силы, в комнате холод собачий, и пытаюсь понять, почему Она так любила Ремарка и Булгакова, с чего Она взяла, что философия и литература не совместимы, чем хорош Моне, и почему за столько лет знакомства с Ней я ни разу не признался Ей в любви…



***